«Шли дни за днями, и моя личная жизнь все более и более переполнялась заботами о чужих людях и о чужих интересах. Мне выяснились характеры моих тюремщиков-ребят, их желания и нужды, и мысль моя незаметно, но последовательно стала работать над этими желаниями и нуждами. Сегодня, например, меня огорчает какая-нибудь зверская, дурная привычка в том или другом питомце, и я думаю о том, как мне выбить ее из него. Завтра я обрадован открытием необыкновенной наблюдательности в Лизе и также не могу пройти молча мимо этого открытия… А чего стоит любовь к вам детей и их взаимная ревность! Право, бывают минуты, когда стоит подумать, и подумать крепко, о равновесии их душ, не дать одному заедать другого, не дать их детской хитрости, детской практичности пользоваться моим влиянием во вред своему товарищу. Все это заботы, тревоги, все это требует наблюдения и напряженной деятельности. Как доктору надо помнить лекарство, которое он дал больному месяц тому назад, так и мне надо помнить каждое свое слово, потому что иначе меня обличат три свидетеля, которые отлично помнят каждое мое слово.
«Таких забот, таких тонких, едва заметных, но крепко опутывавших меня нитей прибавлялось с каждым днем все более и более, так как все больше и больше я и дети оставались одни, без всякого вмешательства родителей. Отец был близок к смерти, а мать, – может быть, и не из одного только приличия, – была при нем почти всегда. Неелов собственно умирал или старался умереть со дня возвращения в деревню; единственной силы, которая давала ему жизнь, – денег, – не было и не предвиделось. А без них он был пуст и холоден, и только водка держала его на ногах и поддерживала кой-какие надежды, конечно фантастические и только в пьяном виде возможные. Но месяца через три-четыре по приезде он слег, с ним сталось что-то вроде белой горячки; не бешеной и шумной, а тихой, жалобной, с робким, безмолвным выражением грусти в глазах. Необычайно жалок был он в эти минуты, жалок, как умирающее кроткое животное. Оно не понимает, почему оно прожило жизнь так, а не иначе; оно не раскаивается и не жалеет жизни, потому что наверное чует смерть… Быстроте приближения смертного часа в особенности помог местный врач, человек холостой, пожилой, давно утративший веру в науку и признававший только водку, которая его, однако, никогда не была в силах свалить с ног, хотя он употреблял ее беспрерывно. Его пациенты, купцы, чиновники, приказчики и т. д., особенно любили его за то, что он, несмотря ни на какую болезнь, позволял все. «Вот так доктор – уж прямо сказать ха-ароший человек! Поди-ко вот к немцу: он тебе ни рыбы, ни грибов, ни квасу, ни капусты – ни боже мой! Пост не пост – он внимания не обращает – ешь скоромное, пакости душу! Ну, этот не то! У этого «все можно», все позволяет… – А капусты можно, ваше благородие? – Можно! Жри, говорит, все, что хочешь! – Вот это так… Ну, конечно, что рублик лишний надо уж наддать за позволение, уж без этого нельзя, зато – все ведь можно, ни в чем нет остановки!» Такую же систему лечения он применил и к Неелову. Он лечил его от пьянства, давал лекарство, но сам же при каждом визите требовал водки и приглашал принять в ней участие своего пациента. «Да не вредно ли ему?» – спросит жена. «Ну, вот! с доктором-то вредно! Ведь я тут! Пей, любезный друг, не прерывай. Обрывать хуже!» – «Обрывать хуже!» – шепчет умирающий и следует совету. Визит оканчивался только по опустошении всего, что бывало в доме питейного, спиртного. Умирающий, не поднимавшийся с кровати, засыпал свинцовым тяжелым сном, румяный, с налитыми водкой щеками, доктор уезжал лечить какого-нибудь другого больного тем же самым способом. В утешение, на прощанье, он обыкновенно прибавлял что-нибудь успокоительное: «Пусть спит, это хорошо!.. Испарина… Накройте потеплее, а потом лекарство дайте… Ничего! Завтра я заеду». А завтра опять спаивал больного.
«Неелов умер после одного из таких визитов, умер во время тяжелого, пьяного сна… Похороны его раскрыли для меня новый, неведомый мир – народное пониманье, народную доброту… Кажется, чем бы, кроме худого, помянуть этого барина, который сумел все расточить, все проесть, который буквально только «проедал» – сначала души, потом выкупные свидетельства, оброки, земли и леса… Кажется, чем помянуть, как не худым, человека, который, имея в руках бездну средств, не сделал ближнему ни капли добра и только под пьяную руку давал на водку и то тоже пьяным. А между тем вышло все иначе: вся деревня не только не негодовала на него, но жалела, понимала, что этот урод-барин не мог прожить жизни как-нибудь не так, как прожил. Все жалели, что «на роду» этому человеку было написано такое праздное существование. Но праздная, бестолковая, беспутная жизнь никем
не ставилась ему в вину, как калеке или слепому не ставится в вину слепота и хромота. «Крест», «несчастье» – вот как определили они причину и смысл существования покойного барина. Не было во всей деревне ни одного мужика, ни одной бабы, ни одного подростка, который бы не пришел проститься с ним и простить его. Мне кажется даже, что они и приходили, уже простив его: так тихи и добры были их лица, так усердно они молились у гроба, как бы стараясь помочь своими молитвами этому несчастному человеку на том свете… Нечто глубоко умное и доброе было внесено толпами простого народа, приходившими на панихиды, в пустые комнаты барского дома, в которых до сей поры не жило ни одной – ни доброй, ни худой мысли… Вопросы об наследстве, об имуществе, о том, кому достанется стол, кому сани и т. д., обыкновенно целой тучей возникающие вокруг всякого мало-мальски не нищенского гроба и наполняющие, кажется, самый воздух комнаты, где лежит покойник, каким-то трудно сдерживаемым злостным и жадным раздражением, – эти мелочные вопросы были подавлены, уничтожены теми глубокими философскими и религиозными мыслями, которые вносили безмолвные толпы простых крестьян. Их усердные молитвы заставили всех задумываться над уродливою жизнью покойника, заставили думать о жизни вообще, напоминали о прощении, о невольности прегрешений – словом, заставляли думать не о санях, не о стульях и лошадях, а о чем-то высшем, хватающем за душу и развивающем ее.